Недавно вечером собралась упоённо жалеть себя...
Если дать мне разгуляться, моей жалостью к самой себе можно
затопить микрорайон. Теплая пушистая жалость, похожая на жидкий
мохеровый плед, станет течь, и течь, и течь, а возле источника буду
сидеть я, кутаясь в сопли и горестно подвывая.
Жалеть себя особенно хорошо на кухне. Во-первых, там пол с
подогревом. Во-вторых, можно пожрать не отходя от кассы. Полить
слезами крабовую палочку и назвать это фьюженом. Закусить колбасой.
Насвинячить крошками от печенья, засыпать весь пол, устроить
погром, как будто залетал пьяный Карлсон и не мог потом найти
форточку. Ути-боссе-буссе-капут-биссе и тарарам! Это я умею.
Но стоило мне сесть на пол и приготовиться к сеансу острой
непродуктивной жалости, как пришли коты.
– Слышь, ты, страдалица! Пожрать дай.
Один понюхал и пнул крошки. Второй отдавил мне ногу.
– Уйдите, – говорю, – упыри. Оставьте меня одну.
– Пожрать дай, уйдём!
Делать нечего. Пришлось встать. Насыпать корма. Подождать, пока
набьют желудки. Прибрать свинство.
Тут прибежал малютка пудель. "А я? А как же я?"
Покормила и его.
Вернулась на своё место, на тёплый пол, к воображаемым друзьям:
колбасе и крабовой палочке. Сейчас, думаю, начну! И мысленно уже
дирижёрской палочкой взмахнула: альты, виолончели –
приготовились!
Подошли. Обступили, как гопники в подворотне. Усы хищно
торчат.
– Что вам ещё нужно, – спрашиваю, –вурдалаки?
– Любви и ласки!
Погладила, приголубила. Матвей ласкается как паровой каток. Степа
утыкается в шею и мурчит так, что сонная артерия вибрирует. В
процессе получила два тычка под рёбра: халтурно гладишь, старайся
качественнее!
Употребив меня по назначению, коты сели на поперечный шпагат и
принялись вылизываться под хвостами.
– Пошли прочь, – говорю, – выродки! Не оскверняйте мне
торжественность момента своими грязными волосатыми жопами.
– Уже чистыми! – отвечают.
И ржут.
Тут альты с виолончелями в моей голове завели песню "Человек и
кошка", за ними разухабисто вступили контрабасы, а там и первые
скрипки вдарили от души. К концу песни убивать ещё хотелось, рыдать
– уже нет.
Встала, непримиримо взмахнула ресницами, так и не орошёнными
слезами. Как Ума Турман катаной.
– Ну, – говорю, – сами напросились, уроды.
И принялась свирепо гладить их обоих, только что помывшихся,
хватать за мокрые шкуры жирными колбасными пальцами, трепать за
бока, натирать носы, невзирая на крики, вопли и мольбы о пощаде.